в тесной квартире даже и мыслям тесно

Униженные и оскорбленные

Роман в четырех частях с эпилогом

Впервые опубликован в журнале «Время», январь-июль 1861 г. под заглавием «Униженные и оскорбленные. Из записок неудавшегося литератора» с посвящением М.М.Достоевскому. Текст был переработан для отдельного издания этого же года, при последующих изданиях проводилась только стилистическая правка. Воспроизводится по изданию 1879 г. (последнее при жизни автора) с исправлением опечаток по предыдущим изданиям. 1859 г.

Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени хотел переехать, а дотянул до весны. В целый день я ничего не мог найти порядочного. Во-первых, хотелось квартиру особенную, не от жильцов, а во-вторых, хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется вместе с тем и как можно дешевую. Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперед по комнате. Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?

Еще с утра я чувствовал себя нездоровым, а к закату солнца мне стало даже и очень нехорошо: начиналось что-то вроде лихорадки. К тому же я целый день был на ногах и устал. К вечеру, перед самыми сумерками, проходил я по Вознесенскому проспекту. Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь и кто-то подтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли. Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!

Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок. Поровнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы, как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение.

Я не мистик; в предчувствия и гаданья почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик: почему при тогдашней моей встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.

Источник

Униженные и оскорблённые (Достоевский Ф. М., 1861)

Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Еще с осени хотел переехать, а дотянул до весны. В целый день я ничего не мог найти порядочного. Во-первых, хотелось квартиру особенную, не от жильцов, а во-вторых, хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется вместе с тем и как можно дешевую. Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно. Я же, когда обдумывал свои будущие повести, всегда любил ходить взад и вперед по комнате. Кстати: мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености. Отчего же?

Еще с утра я чувствовал себя нездоровым, а к закату солнца мне стало даже и очень нехорошо: начиналось что-то вроде лихорадки. К тому же я целый день был на ногах и устал. К вечеру, перед самыми сумерками, проходил я по Вознесенскому проспекту. Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснет, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, желтые и грязно-зеленые цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь и кто-то подтолкнет тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли… Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!

Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок. Поровнявшись с кондитерской Миллера, я вдруг остановился как вкопанный и стал смотреть на ту сторону улицы, как будто предчувствуя, что вот сейчас со мной случится что-то необыкновенное, и в это-то самое мгновение на противоположной стороне я увидел старика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжалось от какого-то неприятнейшего ощущения и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение.

Я не мистик; в предчувствия и гаданья почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, случилось в жизни несколько происшествий, довольно необъяснимых. Например, хоть этот старик: почему при тогдашней моей встрече с ним, я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мной случится что-то не совсем обыденное? Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы.

Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня. Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнаженную голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-желтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведенной пружине, — все это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз. Действительно, как-то странно было видеть такого отжившего свой век старика одного, без присмотра, тем более что он был похож на сумасшедшего, убежавшего от своих надзирателей. Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, — я в этом уверен. Он хоть и смотрел на вас, но шел прямо на вас же, как будто перед ним пустое пространство. Я это несколько раз замечал. У Миллера он начал являться недавно, неизвестно откуда и всегда вместе с своей собакой. Никто никогда не решался с ним говорить из посетителей кондитерской, и он сам ни с кем из них не заговаривал.

«И зачем он таскается к Миллеру, и что ему там делать? — думал я, стоя по другую сторону улицы и непреодолимо к нему приглядываясь. Какая-то досада — следствие болезни и усталости, — закипала во мне. — Об чем он думает? — продолжал я про себя, — что у него в голове? Да и думает ли еще он о чем-нибудь? Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»

Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я ее увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки; что она — собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба ее какими-то таинственными, неведомыми путами соединена с судьбою ее хозяина. Глядя на нее, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как ее господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Когда оба они шли по улице — господин впереди, а собака за ним следом, — то ее нос прямо касался полы его платья, как будто к ней приклеенный. И походка их и весь их вид чуть не проговаривали тогда с каждым шагом:

Стары-то мы, стары, господи, как мы стары!

Помню, мне еще пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана, иллюстрированного Гаварни, и разгуливают по белому свету в виде ходячих афишек к изданью. Я перешел через улицу и вошел вслед за стариком в кондитерскую.

В кондитерской старик аттестовал себя престранно, и Миллер, стоя за своим прилавком, начал уже в последнее время делать недовольную гримасу при входе незваного посетителя. Во-первых, странный гость никогда ничего не спрашивал. Каждый раз он прямо проходил в угол к печке и там садился на стул. Если же его место у печки бывало занято, то он, постояв несколько времени в бессмысленном недоумении против господина, занявшего его место, уходил, как будто озадаченный, в другой угол к окну. Там выбирал какой-нибудь стул, медленно усаживался на нем, снимал шляпу, ставил ее подле себя на пол, трость клал возле шляпы и затем, откинувшись на спинку стула, оставался неподвижен в продолжение трех или четырех часов. Никогда он не взял в руки ни одной газеты, не произнес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед собою во все глаза, но таким тупым, безжизненным взглядом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из всего окружающего и ничего не слышит. Собака же, покрутившись раза два или три на одном месте, угрюмо укладывалась у ног его, втыкала свою морду между его сапогами, глубоко вздыхала и, вытянувшись во всю свою длину на полу, тоже оставалась неподвижною на весь вечер, точно умирала на это время. Казалось, эти два существа целый день лежат где-нибудь мертвые и, как зайдет солнце, вдруг оживают единственно для того, чтоб дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность. Засидевшись часа три-четыре, старик, наконец, вставал брал свою шляпу и отправлялся куда-то домой. Поднималась и собака и, опять поджав хвост и свесив голову, медленным прежним шагом машинально следовала за ним. Посетители кондитерской наконец начали всячески обходить старика и даже не садились с ним рядом, как будто он внушал им омерзение. Он же ничего этого не замечал.

Посетители этой кондитерской большею частию немцы. Они собираются сюда со всего Вознесенского проспекта — всё хозяева различных заведений: слесаря, булочники, красильщики, шляпные мастера, седельники — всё люди патриархальные в немецком смысле слова. У Миллера вообще наблюдалась патриархальность. Часто хозяин подходил к знакомым гостям и садился вместе с ними за стол, причем осушалось известное количество пунша. Собаки и маленькие дети хозяина тоже выходили иногда к посетителям, и посетители ласкали детей и собак. Все были между собою знакомы, и все взаимно уважали друг друга. И когда гости углублялись в чтение немецких газет, за дверью, в квартире хозяина, трещал августин, наигрываемый на дребезжащих фортепьянах старшей хозяйской дочкой, белокуренькой немочкой в локонах, очень похожей на белую мышку. Вальс принимался с удовольствием. Я ходил к Миллеру в первых числах каждого месяца читать русские журналы, которые у него получались.

Войдя в кондитерскую, я увидел, что старик уже сидит у окна, а собака лежит, как и прежде, растянувшись у ног его. Молча сел я в угол и мысленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут решительно нечего делать, когда я болен и нужнее было бы спешить домой, выпить чаю и лечь в постель? Неужели в самом деле я здесь только для того, чтоб разглядывать этого старика?» Досада взяла меня. «Что мне за дело до него, — думал я, припоминая то странное, болезненное ощущение, с которым я глядел на него еще на улице. — И что мне за дело до всех этих скучных немцев? К чему это фантастическое настроение духа? К чему эта дешевая тревога из пустяков, которую я замечаю в себе в последнее время и которая мешает жить и глядеть ясно на жизнь, о чем уже заметил мне один глубокомысленный критик, с негодованием разбирая мою последнюю повесть?» Но, раздумывая и сетуя, я все-таки оставался на месте, а между тем болезнь одолевала меня все более и более, и мне наконец стало жаль оставить теплую комнату. Я взял франкфуртскую газету, прочел две строки и задремал. Немцы мне не мешали. Они читали, курили и только изредка, в полчаса раз, сообщали друг другу, отрывочно и вполголоса, какую-нибудь новость из Франкфурта да еще какой-нибудь виц или шарфзин [остроту (нем.).] знаменитого немецкого остроумца Сафира; после чего с удвоенною национальною гордостью вновь погружались в чтение.

Я дремал с полчаса и очнулся от сильного озноба. Решительно надо было идти домой. Но в ту минуту одна немая сцена, происходившая в комнате, еще раз остановила меня. Я сказал уже, что старик, как только усаживался на своем стуле, тотчас же упирался куда-нибудь своим взглядом и уже не сводил его на другой предмет во весь вечер. Случалось и мне попадаться под этот взгляд, бессмысленно упорный и ничего не различающий: ощущение было пренеприятное, даже невыносимое, и я обыкновенно как можно скорее переменял место. В эту минуту жертвой старика был один маленький, кругленький и чрезвычайно опрятный немчик, со стоячими, туго накрахмаленными воротничками и с необыкновенно красным лицом, приезжий гость, купец из Риги, Адам Иваныч Шульц, как узнал я после, короткий приятель Миллеру, но не знавший еще старика и многих из посетителей. С наслаждением почитывая «Dorfbarbier» [«Деревенского брадобрея» (нем.)] и попивая свой пунш, он вдруг, подняв голову, заметил над собой неподвижный взгляд старика. Это его озадачило. Адам Иваныч был человек очень обидчивый и щекотливый, как и вообще все «благородные» немцы. Ему показалось странным и обидным, что его так пристально и бесцеремонно рассматривают. С подавленным негодованием отвел он глаза от неделикатного гостя, пробормотал себе что-то под нос и молча закрылся газетой. Однако не вытерпел и минуты через две подозрительно выглянул из-за газеты: тот же упорный взгляд, то же бессмысленное рассматривание. Смолчал Адам Иваныч и в этот раз. Но когда то же обстоятельство повторилось и в третий, он вспыхнул и почел своею обязанностию защитить свое благородство и не уронить перед благородной публикой прекрасный город Ригу, которого, вероятно, считал себя представителем. С нетерпеливым жестом бросил он газету на стол, энергически стукнув палочкой, к которой она была прикреплена, и, пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими воспаленными глазками на досадного старика. Казалось, оба они, и немец и его противник, хотели пересилить друг друга магнетическою силою своих взглядов и выжидали, кто раньше сконфузится и опустит глаза. Стук палочки и эксцентрическая позиция Адама Иваныча обратили на себя внимание всех посетителей. Все тотчас же отложили свои занятия и с важным, безмолвным любопытством наблюдали обоих противников. Сцена становилась очень комическою. Но магнетизм вызывающих глазок красненького Адама Ивановича совершенно пропал даром. Старик, не заботясь ни о чем, продолжал прямо смотреть на взбесившегося господина Шульца и решительно не замечал, что сделался предметом всеобщего любопытства, как будто голова его была на луне, а не на земле. Терпение Адама Иваныча наконец лопнуло, и он разразился.

— Зачем вы на меня так внимательно смотрите? — прокричал он по-немецки резким, пронзительным голосом и с угрожающим видом.

Но противник его продолжал молчать, как будто не понимал и даже не слыхал вопроса. Адам Иваныч решился заговорить по-русски.

— Я вас спросит, зачом ви на мне так прилежно взирайт? — прокричал он с удвоенною яростию. — Я ко двору известен, а ви неизвестен ко двору! — прибавил он, вскочив со стула.

Но старик даже и не пошевелился. Между немцами раздался ропот негодования. Сам Миллер, привлеченный шумом, вошел в комнату. Вникнув в дело, он подумал, что старик глух, и нагнулся к самому его уху.

— Каспадин Шульц вас просил прилежно не взирайт на него, — проговорил он как можно громче, пристально всматриваясь в непонятного посетителя.

Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил ее вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой — униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, — приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце точно перевертывается в груди, что вся публика, начиная с Адама Иваныча, тотчас же переменила свой взгляд на дело. Было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего.

Миллер был человек добрый и сострадательный.

— Нет, нет, — заговорил он, ободрительно трепля старика по плечу, — сидитт! Aber [но (нем.)] гер Шульц очень просил вас прилежно не взирайт на него. Он у двора известен.

Но бедняк и тут не понял; он засуетился еще больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый синий платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку, которая лежала не шевелясь на полу и, по-видимому, крепко спала, заслонив свою морду обеими лапами.

— Азорка, Азорка! — прошамкал он дрожащим, старческим голосом, — Азорка!

Азорка не пошевельнулся.

— Азорка, Азорка! — тоскливо повторял старик и пошевелил собаку палкой, но та оставалась в прежнем положении.

Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду Азорки. Бедный Азорка! Он был мертв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть от старости, а может быть и от голода. Старик с минуту глядел на него, как пораженный, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал свое бледное лицо к его мертвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты… Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе.

— Можно шушель сделать, — заговорил сострадательный Миллер, желая хоть чем-нибудь утешить старика. (Шушель означало чучелу.) — Можно кароши сделать шушель; Федор Карлович Кригер отлично сделает шушель; Федор Карлович Кригер велики мастер сделать шушель, — твердил Миллер, подняв с земли палку и подавая ее старику.

— Да, я отлично сделает шушель, — скромно подхватил сам гер Кригер, выступая на первый план. Это был длинный, худощавый и добродетельный немец с рыжими клочковатыми волосами и очками на горбатом носу.

— Федор Карлович Кригер имеет велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, — прибавил Миллер, начиная приходить в восторг от своей идеи.

— Да, я имею велики талент, чтоб сделать всяки превосходны шушель, — снова подтвердил гер Кригер, — и я вам даром сделайт из ваша собачка шушель, — прибавил он в припадке великодушного самоотвержения.

— Нет, я вам заплатит за то, что ви сделайт шушель! — неистово вскричал Адам Иваныч Шульц, вдвое раскрасневшийся, в свою очередь сгорая великодушием и невинно считая себя причиною всех несчастий.

Старик слушал все это, видимо не понимая и по-прежнему дрожа всем телом.

— Погодитт! Выпейте одну рюмку кароши коньяк! — вскричал Миллер, видя, что загадочный гость порывается уйти.

Подали коньяк. Старик машинально взял рюмку, но руки его тряслись, и, прежде чем он донес ее к губам, он расплескал половину и, не выпив ни капли, поставил ее обратно на поднос.

Затем, улыбнувшись какой-то странной, совершенно не подходящей к делу улыбкой, ускоренным, неровным шагом вышел из кондитерской, оставив на месте Азорку. Все стояли в изумлении; послышались восклицания.

А я бросился вслед за стариком. В нескольких шагах от кондитерской, поворотя от нее направо, есть переулок, узкий и темный, обставленный огромными домами. Что-то подтолкнуло меня, что старик непременно повернул сюда. Тут второй дом направо строился и весь был обставлен лесами. Забор, окружавший дом, выходил чуть не на средину переулка, к забору была прилажена деревянная настилка для проходящих. В темном углу, составленном забором и домом, я нашел старика. Он сидел на приступке деревянного тротуара и обеими руками, опершись локтями на колена, поддерживал свою голову. Я сел подле него.

— Послушайте, — сказал я, почти не зная, с чего и начать, — не горюйте об Азорке. Пойдемте, я вас отвезу домой. Успокойтесь. Я сейчас схожу за извозчиком. Где вы живете?

Старик не отвечал. Я не знал, на что решиться. Прохожих не было. Вдруг он начал хватать меня за руку.

— Душно! — проговорил он хриплым, едва слышным голосом, — душно!

— Пойдемте к вам домой! — вскричал я, приподымаясь и насильно приподымая его, — вы выпьете чаю и ляжете в постель… Я сейчас приведу извозчика. Я позову доктора… мне знаком один доктор…

Я не помню, что я еще говорил ему. Он было хотел приподняться, но, поднявшись немного, опять упал на землю и опять начал что-то бормотать тем же хриплым, удушливым голосом.

Я нагнулся к нему еще ближе и слушал.

— На Васильевском острове, — хрипел старик, — в Шестой линии… в Ше-стой ли-нии…

— Вы живете на Васильевском? Но вы не туда пошли; это будет налево, а не направо. Я вас сейчас довезу…

Старик не двигался. Я взял его за руку; рука упала, как мертвая. Я взглянул ему в лицо, дотронулся до него — он был уже мертвый. Мне казалось, что все это происходит во сне.

Я осмотрел опустевшую квартиру Смита, и мне она понравилась. Я оставил ее за собою. Главное, была большая комната, хоть и очень низкая, так что мне в первое время все казалось, что я задену потолок головою. Впрочем, я скоро привык. За шесть рублей в месяц и нельзя было достать лучше. Особняк соблазнял меня; оставалось только похлопотать насчет прислуги, так как совершенно без прислуги нельзя было жить. Дворник на первое время обещался приходить хоть по разу в день, прислужить мне в каком-нибудь крайнем случае. «А кто знает, — думал я, — может быть, кто-нибудь и наведается о старике!» Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.

Источник

Униженные и оскорбленные — Достоевский Ф.М.

Роман в четы­рех частях с эпилогом

Часть первая

Глава I

Про­шлого года, два­дцать вто­рого марта, вече­ром, со мной слу­чи­лось пре­стран­ное про­ис­ше­ствие. Весь этот день я ходил по городу и искал себе квар­тиру. Ста­рая была очень сыра, а я тогда уже начи­нал дурно каш­лять. Еще с осени хотел пере­ехать, а дотя­нул до весны. В целый день я ничего не мог найти поря­доч­ного. Во-пер­вых, хоте­лось квар­тиру осо­бен­ную, не от жиль­цов, а во-вто­рых, хоть одну ком­нату, но непре­менно боль­шую, разу­ме­ется вме­сте с тем и как можно деше­вую. Я заме­тил, что в тес­ной квар­тире даже и мыс­лям тесно. Я же, когда обду­мы­вал свои буду­щие пове­сти, все­гда любил ходить взад и впе­ред по ком­нате. Кстати: мне все­гда при­ят­нее было обду­мы­вать мои сочи­не­ния и меч­тать, как они у меня напи­шутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лено­сти. Отчего же?

Еще с утра я чув­ство­вал себя нездо­ро­вым, а к закату солнца мне стало даже и очень нехо­рошо: начи­на­лось что-то вроде лихо­радки. К тому же я целый день был на ногах и устал. К вечеру, перед самыми сумер­ками, про­хо­дил я по Воз­не­сен­скому про­спекту. Я люблю мар­тов­ское солнце в Петер­бурге, осо­бенно закат, разу­ме­ется в ясный, мороз­ный вечер. Вся улица вдруг блес­нет, обли­тая ярким све­том. Все дома как будто вдруг засвер­кают. Серые, жел­тые и грязно-зеле­ные цвета их поте­ряют на миг всю свою угрю­мость; как будто на душе про­яс­неет, как будто вздрог­нешь и кто-то под­толк­нет тебя лок­тем. Новый взгляд, новые мысли… Уди­ви­тельно, что может сде­лать один луч солнца с душой человека!

Но сол­неч­ный луч потух; мороз креп­чал и начи­нал пощи­пы­вать за нос; сумерки густели; газ блес­нул из мага­зи­нов и лавок. Поров­няв­шись с кон­ди­тер­ской Мил­лера, я вдруг оста­но­вился как вко­пан­ный и стал смот­реть на ту сто­рону улицы, как будто пред­чув­ствуя, что вот сей­час со мной слу­чится что-то необык­но­вен­ное, и в это-то самое мгно­ве­ние на про­ти­во­по­лож­ной сто­роне я уви­дел ста­рика и его собаку. Я очень хорошо помню, что сердце мое сжа­лось от какого-то непри­ят­ней­шего ощу­ще­ния и я сам не мог решить, какого рода было это ощущение.

Я не мистик; в пред­чув­ствия и гада­нья почти не верю; однако со мною, как, может быть, и со всеми, слу­чи­лось в жизни несколько про­ис­ше­ствий, довольно необъ­яс­ни­мых. Напри­мер, хоть этот ста­рик: почему при тогдаш­ней моей встрече с ним, я тот­час почув­ство­вал, что в тот же вечер со мной слу­чится что-то не совсем обы­ден­ное? Впро­чем, я был болен; а болез­нен­ные ощу­ще­ния почти все­гда бывают обманчивы.

Ста­рик своим мед­лен­ным, сла­бым шагом, пере­став­ляя ноги, как будто палки, как будто не сги­бая их, сгор­бив­шись и слегка уда­ряя тро­стью о плиты тро­туара, при­бли­жался к кон­ди­тер­ской. В жизнь мою не встре­чал я такой стран­ной, неле­пой фигуры. И прежде, до этой встречи, когда мы схо­ди­лись с ним у Мил­лера, он все­гда болез­ненно пора­жал меня. Его высо­кий рост, сгорб­лен­ная спина, мерт­вен­ное вось­ми­де­ся­ти­лет­нее лицо, ста­рое пальто, разо­рван­ное по швам, изло­ман­ная круг­лая два­дца­ти­лет­няя шляпа, при­кры­вав­шая его обна­жен­ную голову, на кото­рой уце­лел, на самом затылке, кло­чок уже не седых, а бело-жел­тых волос; все дви­же­ния его, делав­ши­еся как-то бес­смыс­ленно, как будто по заве­ден­ной пру­жине, – все это невольно пора­жало вся­кого, встре­чав­шего его в пер­вый раз. Дей­стви­тельно, как-то странно было видеть такого отжив­шего свой век ста­рика одного, без при­смотра, тем более что он был похож на сума­сшед­шего, убе­жав­шего от своих над­зи­ра­те­лей. Пора­жала меня тоже его необык­но­вен­ная худоба: тела на нем почти не было, и как будто на кости его была накле­ена только одна кожа. Боль­шие, но туск­лые глаза его, встав­лен­ные в какие-то синие круги, все­гда гля­дели прямо перед собою, нико­гда в сто­рону и нико­гда ничего не видя, – я в этом уве­рен. Он хоть и смот­рел на вас, но шел прямо на вас же, как будто перед ним пустое про­стран­ство. Я это несколько раз заме­чал. У Мил­лера он начал являться недавно, неиз­вестно откуда и все­гда вме­сте с своей соба­кой. Никто нико­гда не решался с ним гово­рить из посе­ти­те­лей кон­ди­тер­ской, и он сам ни с кем из них не заговаривал.

«И зачем он тас­ка­ется к Мил­леру, и что ему там делать? – думал я, стоя по дру­гую сто­рону улицы и непре­одо­лимо к нему при­гля­ды­ва­ясь. Какая-то досада – след­ствие болезни и уста­ло­сти, – заки­пала во мне. – Об чем он думает? – про­дол­жал я про себя, – что у него в голове? Да и думает ли еще он о чем-нибудь? Лицо его до того умерло, что уж реши­тельно ничего не выра­жает. И откуда он взял эту гад­кую собаку, кото­рая не отхо­дит от него, как будто состав­ляет с ним что-то целое, неразъ­еди­ни­мое, и кото­рая так на него похожа?»

Этой несчаст­ной собаке, кажется, тоже было лет восемь­де­сят; да, это непре­менно должно было быть. Во-пер­вых, с виду она была так стара, как не бывают ника­кие собаки, а во-вто­рых, отчего же мне, с пер­вого раза, как я ее уви­дал, тот­час же при­шло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки; что она – собака необык­но­вен­ная; что в ней непре­менно должно быть что-то фан­та­сти­че­ское, закол­до­ван­ное; что это, может быть, какой-нибудь Мефи­сто­фель в соба­чьем виде и что судьба ее какими-то таин­ствен­ными, неве­до­мыми путами соеди­нена с судь­бою ее хозя­ина. Глядя на нее, вы бы тот­час же согла­си­лись, что, наверно, про­шло уже лет два­дцать, как она в послед­ний раз ела. Худа она была, как ске­лет, или (чего же лучше?) как ее гос­по­дин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хво­сте, кото­рый висел, как палка, все­гда крепко под­жа­тый. Длин­но­ухая голова угрюмо све­ши­ва­лась вниз. В жизнь мою я не встре­чал такой про­тив­ной собаки. Когда оба они шли по улице – гос­по­дин впе­реди, а собака за ним сле­дом, – то ее нос прямо касался полы его пла­тья, как будто к ней при­кле­ен­ный. И походка их и весь их вид чуть не про­го­ва­ри­вали тогда с каж­дым шагом:

Стары-то мы, стары, гос­поди, как мы стары!

Помню, мне еще при­шло одна­жды в голову, что ста­рик и собака как-нибудь выка­раб­ка­лись из какой-нибудь стра­ницы Гоф­мана, иллю­стри­ро­ван­ного Гаварни, и раз­гу­ли­вают по белому свету в виде ходя­чих афи­шек к изда­нью. Я пере­шел через улицу и вошел вслед за ста­ри­ком в кондитерскую.

В кон­ди­тер­ской ста­рик атте­сто­вал себя пре­странно, и Мил­лер, стоя за своим при­лав­ком, начал уже в послед­нее время делать недо­воль­ную гри­масу при входе незва­ного посе­ти­теля. Во-пер­вых, стран­ный гость нико­гда ничего не спра­ши­вал. Каж­дый раз он прямо про­хо­дил в угол к печке и там садился на стул. Если же его место у печки бывало занято, то он, постояв несколько вре­мени в бес­смыс­лен­ном недо­уме­нии про­тив гос­по­дина, заняв­шего его место, ухо­дил, как будто оза­да­чен­ный, в дру­гой угол к окну. Там выби­рал какой-нибудь стул, мед­ленно уса­жи­вался на нем, сни­мал шляпу, ста­вил ее подле себя на пол, трость клал возле шляпы и затем, отки­нув­шись на спинку стула, оста­вался непо­дви­жен в про­дол­же­ние трех или четы­рех часов. Нико­гда он не взял в руки ни одной газеты, не про­из­нес ни одного слова, ни одного звука; а только сидел, смотря перед собою во все глаза, но таким тупым, без­жиз­нен­ным взгля­дом, что можно было побиться об заклад, что он ничего не видит из всего окру­жа­ю­щего и ничего не слы­шит. Собака же, покру­тив­шись раза два или три на одном месте, угрюмо укла­ды­ва­лась у ног его, вты­кала свою морду между его сапо­гами, глу­боко взды­хала и, вытя­нув­шись во всю свою длину на полу, тоже оста­ва­лась непо­движ­ною на весь вечер, точно уми­рала на это время. Каза­лось, эти два суще­ства целый день лежат где-нибудь мерт­вые и, как зай­дет солнце, вдруг ожи­вают един­ственно для того, чтоб дойти до кон­ди­тер­ской Мил­лера и тем испол­нить какую-то таин­ствен­ную, никому не извест­ную обя­зан­ность. Заси­дев­шись часа три-четыре, ста­рик, нако­нец, вста­вал брал свою шляпу и отправ­лялся куда-то домой. Под­ни­ма­лась и собака и, опять под­жав хвост и све­сив голову, мед­лен­ным преж­ним шагом маши­нально сле­до­вала за ним. Посе­ти­тели кон­ди­тер­ской нако­нец начали вся­че­ски обхо­дить ста­рика и даже не сади­лись с ним рядом, как будто он вну­шал им омер­зе­ние. Он же ничего этого не замечал.

Посе­ти­тели этой кон­ди­тер­ской боль­шею частию немцы. Они соби­ра­ются сюда со всего Воз­не­сен­ского про­спекта – всё хозя­ева раз­лич­ных заве­де­ний: сле­саря, булоч­ники, кра­силь­щики, шляп­ные мастера, седель­ники – всё люди пат­ри­ар­халь­ные в немец­ком смысле слова. У Мил­лера вообще наблю­да­лась пат­ри­ар­халь­ность. Часто хозяин под­хо­дил к зна­ко­мым гостям и садился вме­сте с ними за стол, при­чем осу­ша­лось извест­ное коли­че­ство пунша. Собаки и малень­кие дети хозя­ина тоже выхо­дили ино­гда к посе­ти­те­лям, и посе­ти­тели лас­кали детей и собак. Все были между собою зна­комы, и все вза­имно ува­жали друг друга. И когда гости углуб­ля­лись в чте­ние немец­ких газет, за две­рью, в квар­тире хозя­ина, тре­щал авгу­стин, наиг­ры­ва­е­мый на дре­без­жа­щих фор­те­пья­нах стар­шей хозяй­ской доч­кой, бело­ку­рень­кой немоч­кой в локо­нах, очень похо­жей на белую мышку. Вальс при­ни­мался с удо­воль­ствием. Я ходил к Мил­леру в пер­вых чис­лах каж­дого месяца читать рус­ские жур­налы, кото­рые у него получались.

Войдя в кон­ди­тер­скую, я уви­дел, что ста­рик уже сидит у окна, а собака лежит, как и прежде, рас­тя­нув­шись у ног его. Молча сел я в угол и мыс­ленно задал себе вопрос: «Зачем я вошел сюда, когда мне тут реши­тельно нечего делать, когда я болен и нуж­нее было бы спе­шить домой, выпить чаю и лечь в постель? Неужели в самом деле я здесь только для того, чтоб раз­гля­ды­вать этого ста­рика?» Досада взяла меня. «Что мне за дело до него, – думал я, при­по­ми­ная то стран­ное, болез­нен­ное ощу­ще­ние, с кото­рым я гля­дел на него еще на улице. – И что мне за дело до всех этих скуч­ных нем­цев? К чему это фан­та­сти­че­ское настро­е­ние духа? К чему эта деше­вая тре­вога из пустя­ков, кото­рую я заме­чаю в себе в послед­нее время и кото­рая мешает жить и гля­деть ясно на жизнь, о чем уже заме­тил мне один глу­бо­ко­мыс­лен­ный кри­тик, с него­до­ва­нием раз­би­рая мою послед­нюю повесть?» Но, раз­ду­мы­вая и сетуя, я все-таки оста­вался на месте, а между тем болезнь одо­ле­вала меня все более и более, и мне нако­нец стало жаль оста­вить теп­лую ком­нату. Я взял франк­фурт­скую газету, про­чел две строки и задре­мал. Немцы мне не мешали. Они читали, курили и только изредка, в пол­часа раз, сооб­щали друг другу, отры­вочно и впол­го­лоса, какую-нибудь новость из Франк­фурта да еще какой-нибудь виц или шар­ф­зин [1] зна­ме­ни­того немец­кого ост­ро­умца Сафира; после чего с удво­ен­ною наци­о­наль­ною гор­до­стью вновь погру­жа­лись в чтение.

Я дре­мал с пол­часа и очнулся от силь­ного озноба. Реши­тельно надо было идти домой. Но в ту минуту одна немая сцена, про­ис­хо­див­шая в ком­нате, еще раз оста­но­вила меня. Я ска­зал уже, что ста­рик, как только уса­жи­вался на своем стуле, тот­час же упи­рался куда-нибудь своим взгля­дом и уже не сво­дил его на дру­гой пред­мет во весь вечер. Слу­ча­лось и мне попа­даться под этот взгляд, бес­смыс­ленно упор­ный и ничего не раз­ли­ча­ю­щий: ощу­ще­ние было пре­не­при­ят­ное, даже невы­но­си­мое, и я обык­но­венно как можно ско­рее пере­ме­нял место. В эту минуту жерт­вой ста­рика был один малень­кий, круг­лень­кий и чрез­вы­чайно опрят­ный нем­чик, со сто­я­чими, туго накрах­ма­лен­ными ворот­нич­ками и с необык­но­венно крас­ным лицом, при­ез­жий гость, купец из Риги, Адам Ива­ныч Шульц, как узнал я после, корот­кий при­я­тель Мил­леру, но не знав­ший еще ста­рика и мно­гих из посе­ти­те­лей. С насла­жде­нием почи­ты­вая «Dorfbarbier» [2] и попи­вая свой пунш, он вдруг, под­няв голову, заме­тил над собой непо­движ­ный взгляд ста­рика. Это его оза­да­чило. Адам Ива­ныч был чело­век очень обид­чи­вый и щекот­ли­вый, как и вообще все «бла­го­род­ные» немцы. Ему пока­за­лось стран­ным и обид­ным, что его так при­стально и бес­це­ре­монно рас­смат­ри­вают. С подав­лен­ным него­до­ва­нием отвел он глаза от неде­ли­кат­ного гостя, про­бор­мо­тал себе что-то под нос и молча закрылся газе­той. Однако не вытер­пел и минуты через две подо­зри­тельно выгля­нул из-за газеты: тот же упор­ный взгляд, то же бес­смыс­лен­ное рас­смат­ри­ва­ние. Смол­чал Адам Ива­ныч и в этот раз. Но когда то же обсто­я­тель­ство повто­ри­лось и в тре­тий, он вспых­нул и почел своею обя­зан­но­стию защи­тить свое бла­го­род­ство и не уро­нить перед бла­го­род­ной пуб­ли­кой пре­крас­ный город Ригу, кото­рого, веро­ятно, счи­тал себя пред­ста­ви­те­лем. С нетер­пе­ли­вым жестом бро­сил он газету на стол, энер­ги­че­ски стук­нув палоч­кой, к кото­рой она была при­креп­лена, и, пылая соб­ствен­ным досто­ин­ством, весь крас­ный от пунша и от амби­ции, в свою оче­редь уста­вился сво­ими малень­кими вос­па­лен­ными глаз­ками на досад­ного ста­рика. Каза­лось, оба они, и немец и его про­тив­ник, хотели пере­си­лить друг друга маг­не­ти­че­скою силою своих взгля­дов и выжи­дали, кто раньше скон­фу­зится и опу­стит глаза. Стук палочки и экс­цен­три­че­ская пози­ция Адама Ива­ныча обра­тили на себя вни­ма­ние всех посе­ти­те­лей. Все тот­час же отло­жили свои заня­тия и с важ­ным, без­молв­ным любо­пыт­ством наблю­дали обоих про­тив­ни­ков. Сцена ста­но­ви­лась очень коми­че­скою. Но маг­не­тизм вызы­ва­ю­щих гла­зок крас­нень­кого Адама Ива­но­вича совер­шенно про­пал даром. Ста­рик, не забо­тясь ни о чем, про­дол­жал прямо смот­реть на взбе­сив­ше­гося гос­по­дина Шульца и реши­тельно не заме­чал, что сде­лался пред­ме­том все­об­щего любо­пыт­ства, как будто голова его была на луне, а не на земле. Тер­пе­ние Адама Ива­ныча нако­нец лоп­нуло, и он разразился.

– Зачем вы на меня так вни­ма­тельно смот­рите? – про­кри­чал он по-немецки рез­ким, прон­зи­тель­ным голо­сом и с угро­жа­ю­щим видом.

Но про­тив­ник его про­дол­жал мол­чать, как будто не пони­мал и даже не слы­хал вопроса. Адам Ива­ныч решился заго­во­рить по-русски.

– Я вас спро­сит, зачом ви на мне так при­лежно взи­райт? – про­кри­чал он с удво­ен­ною яро­стию. – Я ко двору изве­стен, а ви неиз­ве­стен ко двору! – при­ба­вил он, вско­чив со стула.

Но ста­рик даже и не поше­ве­лился. Между нем­цами раз­дался ропот него­до­ва­ния. Сам Мил­лер, при­вле­чен­ный шумом, вошел в ком­нату. Вник­нув в дело, он поду­мал, что ста­рик глух, и нагнулся к самому его уху.

– Кас­па­дин Шульц вас про­сил при­лежно не взи­райт на него, – про­го­во­рил он как можно громче, при­стально всмат­ри­ва­ясь в непо­нят­ного посетителя.

Ста­рик маши­нально взгля­нул на Мил­лера, и вдруг в лице его, доселе непо­движ­ном, обна­ру­жи­лись при­знаки какой-то тре­вож­ной мысли, какого-то бес­по­кой­ного вол­не­ния. Он засу­е­тился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, тороп­ливо схва­тил ее вме­сте с пал­кой, под­нялся со стула и с какой-то жал­кой улыб­кой – уни­жен­ной улыб­кой бед­няка, кото­рого гонят с заня­того им по ошибке места, – при­го­то­вился выйти из ком­наты. В этой сми­рен­ной, покор­ной тороп­ли­во­сти бед­ного, дрях­лого ста­рика было столько вызы­ва­ю­щего на жалость, столько такого, отчего ино­гда сердце точно пере­вер­ты­ва­ется в груди, что вся пуб­лика, начи­ная с Адама Ива­ныча, тот­час же пере­ме­нила свой взгляд на дело. Было ясно, что ста­рик не только не мог кого-нибудь оби­деть, но сам каж­дую минуту пони­мал, что его могут ото­всюду выгнать как нищего.

Мил­лер был чело­век доб­рый и сострадательный.

– Нет, нет, – заго­во­рил он, обод­ри­тельно трепля ста­рика по плечу, – сидитт! Aber [3] гер Шульц очень про­сил вас при­лежно не взи­райт на него. Он у двора известен.

Но бед­няк и тут не понял; он засу­е­тился еще больше преж­него, нагнулся под­нять свой пла­ток, ста­рый, дыря­вый синий пла­ток, выпав­ший из шляпы, и стал кли­кать свою собаку, кото­рая лежала не шеве­лясь на полу и, по-види­мому, крепко спала, засло­нив свою морду обе­ими лапами.

– Азорка, Азорка! – про­шам­кал он дро­жа­щим, стар­че­ским голо­сом, – Азорка!

Азорка не пошевельнулся.

– Азорка, Азорка! – тоск­ливо повто­рял ста­рик и поше­ве­лил собаку пал­кой, но та оста­ва­лась в преж­нем положении.

Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обе­ими руками при­под­нял морду Азорки. Бед­ный Азорка! Он был мертв. Он умер неслышно, у ног сво­его гос­по­дина, может быть от ста­ро­сти, а может быть и от голода. Ста­рик с минуту гля­дел на него, как пора­жен­ный, как будто не пони­мая, что Азорка уже умер; потом тихо скло­нился к быв­шему слуге и другу и при­жал свое блед­ное лицо к его мерт­вой морде. Про­шла минута мол­ча­нья. Все мы были тро­нуты… Нако­нец бед­няк при­под­нялся. Он был очень бле­ден и дро­жал, как в лихо­ра­доч­ном ознобе.

– Можно шушель сде­лать, – заго­во­рил состра­да­тель­ный Мил­лер, желая хоть чем-нибудь уте­шить ста­рика. (Шушель озна­чало чучелу.) – Можно кароши сде­лать шушель; Федор Кар­ло­вич Кри­гер отлично сде­лает шушель; Федор Кар­ло­вич Кри­гер велики мастер сде­лать шушель, – твер­дил Мил­лер, под­няв с земли палку и пода­вая ее старику.

– Да, я отлично сде­лает шушель, – скромно под­хва­тил сам гер Кри­гер, высту­пая на пер­вый план. Это был длин­ный, худо­ща­вый и доб­ро­де­тель­ный немец с рыжими клоч­ко­ва­тыми воло­сами и очками на гор­ба­том носу.

– Федор Кар­ло­вич Кри­гер имеет велики талент, чтоб сде­лать всяки пре­вос­ходны шушель, – при­ба­вил Мил­лер, начи­ная при­хо­дить в вос­торг от своей идеи.

– Да, я имею велики талент, чтоб сде­лать всяки пре­вос­ходны шушель, – снова под­твер­дил гер Кри­гер, – и я вам даром сде­лайт из ваша собачка шушель, – при­ба­вил он в при­падке вели­ко­душ­ного самоотвержения.

– Нет, я вам запла­тит за то, что ви сде­лайт шушель! – неистово вскри­чал Адам Ива­ныч Шульц, вдвое рас­крас­нев­шийся, в свою оче­редь сго­рая вели­ко­ду­шием и невинно счи­тая себя при­чи­ною всех несчастий.

Ста­рик слу­шал все это, видимо не пони­мая и по-преж­нему дрожа всем телом.

– Пого­дитт! Выпейте одну рюмку кароши коньяк! – вскри­чал Мил­лер, видя, что зага­доч­ный гость поры­ва­ется уйти.

Подали коньяк. Ста­рик маши­нально взял рюмку, но руки его тряс­лись, и, прежде чем он донес ее к губам, он рас­плес­кал поло­вину и, не выпив ни капли, поста­вил ее обратно на поднос.

Затем, улыб­нув­шись какой-то стран­ной, совер­шенно не под­хо­дя­щей к делу улыб­кой, уско­рен­ным, неров­ным шагом вышел из кон­ди­тер­ской, оста­вив на месте Азорку. Все сто­яли в изум­ле­нии; послы­ша­лись восклицания.

А я бро­сился вслед за ста­ри­ком. В несколь­ких шагах от кон­ди­тер­ской, пово­ротя от нее направо, есть пере­улок, узкий и тем­ный, обстав­лен­ный огром­ными домами. Что-то под­толк­нуло меня, что ста­рик непре­менно повер­нул сюда. Тут вто­рой дом направо стро­ился и весь был обстав­лен лесами. Забор, окру­жав­ший дом, выхо­дил чуть не на сре­дину пере­улка, к забору была при­ла­жена дере­вян­ная настилка для про­хо­дя­щих. В тем­ном углу, состав­лен­ном забо­ром и домом, я нашел ста­рика. Он сидел на при­ступке дере­вян­ного тро­туара и обе­ими руками, опер­шись лок­тями на колена, под­дер­жи­вал свою голову. Я сел подле него.

– Послу­шайте, – ска­зал я, почти не зная, с чего и начать, – не горюйте об Азорке. Пой­демте, я вас отвезу домой. Успо­кой­тесь. Я сей­час схожу за извоз­чи­ком. Где вы живете?

Ста­рик не отве­чал. Я не знал, на что решиться. Про­хо­жих не было. Вдруг он начал хва­тать меня за руку.

– Душно! – про­го­во­рил он хрип­лым, едва слыш­ным голо­сом, – душно!

– Пой­демте к вам домой! – вскри­чал я, при­поды­ма­ясь и насильно при­поды­мая его, – вы выпьете чаю и ляжете в постель… Я сей­час при­веду извоз­чика. Я позову док­тора… мне зна­ком один доктор…

Я не помню, что я еще гово­рил ему. Он было хотел при­под­няться, но, под­няв­шись немного, опять упал на землю и опять начал что-то бор­мо­тать тем же хрип­лым, удуш­ли­вым голосом.

Я нагнулся к нему еще ближе и слушал.

– На Васи­льев­ском ост­рове, – хри­пел ста­рик, – в Шестой линии… в Ше-стой ли-нии…

– Вы живете на Васи­льев­ском? Но вы не туда пошли; это будет налево, а не направо. Я вас сей­час довезу…

Ста­рик не дви­гался. Я взял его за руку; рука упала, как мерт­вая. Я взгля­нул ему в лицо, дотро­нулся до него – он был уже мерт­вый. Мне каза­лось, что все это про­ис­хо­дит во сне.

Это при­клю­че­ние сто­ило мне боль­ших хло­пот, в про­дол­же­ние кото­рых про­шла сама собою моя лихо­радка. Квар­тиру ста­рика отыс­кали. Он, одна­коже, жил не на Васи­льев­ском ост­рову, а в двух шагах от того места, где умер, в доме Клу­гена, под самою кров­лею, в пятом этаже, в отдель­ной квар­тире, состо­я­щей из одной малень­кой при­хо­жей и одной боль­шой, очень низ­кой ком­наты с тремя щелями напо­до­бие окон. Жил он ужасно бедно. Мебели было всего стол, два стула и ста­рый-ста­рый диван, твер­дый, как камень, и из кото­рого со всех сто­рон высо­вы­ва­лась мочала; да и то ока­за­лось хозяй­ское. Печь, по-види­мому, уже давно не топи­лась; све­чей тоже не отыс­ка­лось. Я серьезно теперь думаю, что ста­рик выду­мал ходить к Мил­леру един­ственно для того, чтоб поси­деть при све­чах и погреться. На столе сто­яла пустая гли­ня­ная кружка и лежала ста­рая, черст­вая корка хлеба. Денег не нашлось ни копейки. Даже не было дру­гой пере­мены белья, чтоб похо­ро­нить его; кто-то дал уж свою рубашку. Ясно, что он не мог жить таким обра­зом, совер­шенно один, и, верно, кто-нибудь, хоть изредка, наве­щал его. В столе отыс­кался его пас­порт. Покой­ник был из ино­стран­цев, но рус­ский под­дан­ный, Иере­мия Смит, маши­нист, семи­де­сяти восьми лет от роду. На столе лежали две книги: крат­кая гео­гра­фия и Новый завет в рус­ском пере­воде, исчер­чен­ный каран­да­шом на полях и с отмет­ками ног­тем. Книги эти я при­об­рел себе. Спра­ши­вали жиль­цов, хозя­ина дома, – никто об нем почти ничего не знал. Жиль­цов в этом доме мно­же­ство, почти всё масте­ро­вые и немки, содер­жа­тель­ницы квар­тир со сто­лом и при­слу­гою. Управ­ля­ю­щий домом, из бла­го­род­ных, тоже немного мог ска­зать о быв­шем своем посто­яльце, кроме разве того, что квар­тира ходила по шести руб­лей в месяц, что покой­ник жил в ней четыре месяца, но за два послед­них месяца не запла­тил ни копейки, так что при­хо­ди­лось его сго­нять с квар­тиры. Спра­ши­вали: не ходил ли к нему кто-нибудь? Но никто не мог дать об этом удо­вле­тво­ри­тель­ного ответа. Дом боль­шой: мало ли людей ходит в такой Ноев ков­чег, всех не запом­нишь. Двор­ник, слу­жив­ший в этом доме лет пять и, веро­ятно, мог­ший хоть что-нибудь разъ­яс­нить, ушел две недели перед этим к себе на родину, на побывку, оста­вив вме­сто себя сво­его пле­мян­ника, моло­дого парня, еще не узнав­шего лично и поло­вины жиль­цов. Не знаю наверно, чем именно кон­чи­лись тогда все эти справки, но, нако­нец, ста­рика похо­ро­нили. В эти дни между дру­гими хло­по­тами я ходил на Васи­льев­ский ост­ров, в Шестую линию, и только придя туда, усмех­нулся сам над собою: что мог я уви­дать в Шестой линии, кроме ряда обык­но­вен­ных домов? «Но зачем же, – думал я, – ста­рик, уми­рая, гово­рил про Шестую линию и про Васи­льев­ский ост­ров? Не в бреду ли?»

Я осмот­рел опу­стев­шую квар­тиру Смита, и мне она понра­ви­лась. Я оста­вил ее за собою. Глав­ное, была боль­шая ком­ната, хоть и очень низ­кая, так что мне в пер­вое время все каза­лось, что я задену пото­лок голо­вою. Впро­чем, я скоро при­вык. За шесть руб­лей в месяц и нельзя было достать лучше. Особ­няк соблаз­нял меня; оста­ва­лось только похло­по­тать насчет при­слуги, так как совер­шенно без при­слуги нельзя было жить. Двор­ник на пер­вое время обе­щался при­хо­дить хоть по разу в день, при­слу­жить мне в каком-нибудь край­нем слу­чае. «А кто знает, – думал я, – может быть, кто-нибудь и наве­да­ется о ста­рике!» Впро­чем, про­шло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *